WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 |

Считал ли он Сталина великим человеком? Повидимому, да. Косвенным аргументом служит тот факт, что Елена Сергеевна не раз повторяла именно в связи с именем Сталина слова Булгакова: «О каждом великом человеке складывается легенда, но о каждом — своя, не похожая на других».

Он продолжал ожидать встречи, важного разговора со Сталиным (важного, как ему, вероятно, представлялось, для обоих). Его настроение в такие минуты, возможно, питалось много раз читаными строками «Арапа Петра Великого»: «Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия».

Прошел еще год. Перемен в судьбе Булгакова и в особенно занимавшем его сюжете не было. В июне 1935 года, работая над третьей (первой связной) редакцией романа о дьяволе, Булгаков описывал проповедь попаобновленца отца Аркадия Элладова:

« — Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Православные христиане! Сдавайте валюту! Босому показалось, что он ослышался, он затаил дыхание, ожидая, что какаято сила явится и тут же на месте разразит умницу попа ко всем чертям. Но никакая сила не явилась, и отец Аркадий повел с исключительным искусством проповедь.

<...> Первым же долгом он напомнил о том, что Божие Богу, но кесарево, что бы ни было, принадлежит кесарю.

Возражать против этого не приходилось. Но тут же, сделав искусную фиоритуру бархатным голосом, Аркадий приравнял существующую власть к кесарю, и даже плохо образованный Босой задрожал во сне, чувствуя неуместность сравнения».

За два года — 1934 и 1935 — Сталин в глазах Булгакова показал себя не столько монархом, сколько добрым разбойником — одних казнит, других милует. Он позвонил домой одному поэту, чтобы обсудить с ним судьбу другого, написавшего про него, Сталина, «ужасные» (слово Е.С. Булгаковой в нашем разговоре с ней осенью 1969 года) стихи. Он прислушался к просьбе другого поэта — Ахматовой (Булгаков давал ей советы, как писать письмо Сталину — в качестве признанного мастера жанра…) — и выпустил из тюрьмы ее мужа и сына.

Наконец, Пастернак своими стихами, напечатанными 1 января 1936 года в «Известиях», вдвинул его в историю («Столетья так к нему привыкли. Как к бою башни часовой...»).

16 февраля 1936 г. — премьера пьесы «Мольер» и первые неодобрительные рецензии о ней — на фоне набирающей силу кампании против всех сразу — художников, композиторов, драматургов...

Предчувствуя катастрофу, Булгаков в беседе с директором МХАТа 18 февраля 1936 г. оповещает его, «что единственная тема, которая его интересует для пьесы, это тема о Сталине» (дневник Е.С. Булгаковой); 2 марта, прочитав в газете объявление о конкурсе на учебник по истории СССР, он принял решение участвовать в нем — писать отечественную историю, следуя примеру Карамзина, Гоголя и Пушкина. Биография Сталина должна была встроиться туда наряду с историей царствований. 9 марта 1936 г. в «Правде» появляется разгромная статья о спектакле «Мольер»; его изымают из репертуара — как и две другие пьесы, готовящиеся к выпуску.

Летом 1936 года Булгаков начерно закончил первую связную черновую редакцию романа о Мастере и Маргарите.

Осенью 1937 года он возьмется за роман заново, чтобы «выправить его и представить» (дневник Е.С. Булгаковой — 23 октября 1937 г.). Работа над романом была выбрана в качестве одного из способов развязать ситуацию, представлявшуюся безвыходной (за месяц до этого, 23 сентября 1937 г., Е.С. Булгакова фиксировала в своем дневнике: «Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать ли роман и представить? Ничего нельзя сделать, безвыходное положение!»). Роман заменил еще одно письмо. «Представить» означало — передать рукопись на суд Сталину (Это откликнется в финале романа — «Ваш роман прочитали...»).

Чувство личной связанности со Сталиным не убывало, а росло — у него лично, в его доме, где Сталин, по отзывам близких знакомых, был каждодневной темой.

Подобно Гриневу, он стремился разрешить через Сталина затруднения своей жизни, не изменяя своему «роду».

Без обращения к «Капитанской дочке», стоящей в сознании образованных русских рядом с фольклором — с колыбельной, сказками раннего детства и прибаутками няни или бабушки, нельзя соединить какойто нитью письмо к Вересаеву с высокими оценками Сталина, письма к самому Сталину, замысел учебника (в написанной части — черновик истории Пугачевского восстания), месть Воланда в романе.

Именно Пугачев «Капитанской дочки» навеял ему мысль, что Сталин много крупнее своих злодеевприспешников (в отличие от множества «верных ленинцев», ему ни о ком из замученных и расстрелянных — от Каменева, запретившего «Собачье сердце», до Ричарда Пикеля, гонителя его пьес, или Тухачевского, сражавшегося с белой армией,— лично жалеть не приходилось).

«Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья» («Капитанская дочка»).

Булгаков знал, что он — в России, в истории которой пролились потоки крови; ее не удивить злодействами. Он знал, что Пушкин не остерегся изобразить личные отношения дворянина и врага его сословия внутри театра страшных действий этого врага, приобретшего на время полноту власти, что в повести Пушкин как бы «простил» Пугачеву реки крови, им же самим и описанные прежде в «Истории Пугачевского бунта».

Пушкин как неиссякаемый постоянный источник впечатлений и размышлений мешал рассмотреть ситуацию и личность вне «соблазнительных» классических параллелей. Он подсказывал также ядро ситуации — разбойник и губитель, лютый ко всем, кроме избранных, хотя и политически чуждых — к Булгакову, Пастернаку, Ахматовой, даже — до последнего года — к обидчику Мандельштаму.

Пугачев «поступает так, как ему велят не политические соображения, а человеческое чувство. Он милостив, следовательно, непоследователен, ибо отступает от принципов, которые сам считает справедливыми. Но эта непоследовательность спасительна, ибо человечность таит в себе возможность более глубоких исторических концепций, чем социальнооправданные, но схематичные и социальнорелятивные „законы" <...> В „Капитанской дочке" Пугачев наделен достаточной властью, чтобы самостоятельно и вопреки своим сподвижникам спасти и Гринева и Машу Миронову. Пушкин начинает ценить в историческом деятеле способность проявить человеческую самостоятельность, не раствориться в поддерживающей его государственной бюрократии, законах, политической игре».

Вглядываясь в пушкинские страницы более пристально, чем в лик современности, Булгаков, повидимому, был близок к этому ходу мыслей о нынешнем властителе его страны.

Сама череда безответных писем к Сталину вызывалась, помимо вполне конкретного и страстного желания получить разрешение на отъезд за границу, стремлением доказать себе и другим, что личные отношения между двумя людьми возможны поверх политики и идеологии.

«Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба, и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан» (Гринев о Пугачеве).

VI Такую же «таинственную связь», несомненно, ощущал и Булгаков — структура изображения Воланда показывает это, даже если бы не было других свидетельств. (Напомним еще раз слова из письма к Вересаеву 1931 г. — «и узнать судьбу»).

Он все искал встречи со Сталиным. «Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал мне один и тот же вопрос: почему он раздумал?» " Ведь Булгаков согласился весной 1930 года остаться, быть пленником, но почетным (потому, видимо, так волновала его всегда, по рассказам Е.С. Булгаковой, ария Кончака: «Нет, князь, не пленник ты мой, ты ведь гость у меня дорогой!..») — и Сталин должен был отблагодарить его за отданную свободу и за искренность. Но тот сохранил ему жизнь и почел это достаточным подарком (если продолжать размышлять об этой личности в булгаковских «классических» категориях).

Эту навязчивую идею лучше всего комментирует статья Цветаевой «Пушкин и Пугачев» (1937). «Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему» («Капитанская дочка»). Цветаева подмечает зорко: «так благодарность — не жжет».

«Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысли о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожили меня поневоле: „Емеля! Емеля! — думал я с досадою,— зачем не наткнулся ты на штык <...> » «Чудные обстоятельства», упомянутые Гриневым, благодарность, даже «влечение к своему обратному — все это еще не дает и не создает любви,— категорически объявляет Цветаева и называет то единственное слово, «которое одно объясняет — все.

Чара.

Пушкин Пугачевым зачарован. <...> Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой <...> — никакая благодарность не заставит. А чара и не то заставит <...>. Чара <...> скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.

В „Капитанской дочке" Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки изпод нее не вышел».

«В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку: злодеяния — и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться <…>? Дав нам такого Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее бы быть».

В Воланде перед нами — вся самосила зла, перекинутая на добро по отношению к избранным. «...Часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо»,— цитата из «Фауста», избранная эпиграфом ко всему роману, добавляет к героям романа, обозначенным заглавием («Мастер и Маргарита»),— третьего.

Цветаева обращает внимание на очень важный факт — «Капитанская дочка» попала в детское чтение, и тем самым определила многое в самой структуре миросозерцания русского интеллигента: «Покой повествования и словесная сдержанность целый век продержали взрослого читателя в обмане: потому и семилетним детям давали, что думали — классическое. А классическое оказалось — магическое, и дети поняли, только дети одни и поняли...» «Соблазн» русской литературы XIX века, для тех, кому предстояло взрослеть в России XX века, объявляет здесь о своем грозном значении.

Л.Я. Гинзбург посвятила этому специальное эссе, которое предполагала назвать «Цветаева и Пугачев» (по цензурным условиям мы решили с ней для публикации в «Тыняновском сборнике» изменить название): у Цветаевой «Пугачев хороший, потому что он благородный разбойник. <...> Грехи Пугачева перечислены; остальное не столь уж важно. И, главное, остальное не вызывает вопроса: как же это так, что мы за? Конечно, мы, интеллигенты, гуманисты, мы против жестокостей (неизбежных), но в общем мы за мужичьего царя. <...> Лаборантши <из поэмы Пастернака „Девятьсот пятый год" — М.Ч.> изготовляли бомбы для террористических актов. А. Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами. <...> Точно по Пастернаку: „Приятельницы матерей..." От самых неподходящих как будто людей протягивались связующие нити, и не к какимнибудь там реформаторам, а прямо к бомбометателям. <...> Среди снежных метелей Блока 900х годов очень явственно маячил хороший Пугачев» ".

Но Булгаковто был совершенно не из той среды! Его семья была консервативной, эту закваску сохранил он надолго; никакой интеллигентской жертвенности и жертвы другими не любил, не признавал... Ясно, по Цветаевой и по Лидии Гинзбург, что приязнь к Пугачеву от Пушкина до наших дней — это все самоубийственные игры верхнего русского класса со своим народом.

Но Булгаков к этим играм нисколько не был расположен. Он два года лечил этот народ в деревне, он оперировал и перевязывал солдат во фронтовых лазаретах, он видывал свой народ во всех видах и вины перед ним — чиненного интеллигентского комплекса — не чувствовал.

У него было другое — игра с властью, с роком самовластья в России, идеей этого самовластья и ее воплощением. Личное, персональное отношение к власти повело в 30е годы к зачарованности властителем и Булгакова, и Пастернака, и — в какието моменты — Мандельштама; одна Ахматова, пожалуй, осталась свободной от этого (быть может, в силу женской, «царскосельской» еще закваски, брезгливости к неровне).

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 |




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.