WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |

Нигде в романе Булгаков не выказал тяготения к не абсолютистскому строю. В «Мольере» так или иначе — апофеоз абсолютизма. Булгаков очень естественно располагается в этой структуре. Мы думаем, что Тихонов, впитавший всетаки оппозиционную традицию русской интеллигенции по отношению к монархии и монархизму (теперь получавшему эвфемистическое и странноватое для русского слуха наименования «роялизма»), был неприятно задет лично этими веяниями в романе. Действительно, в его замечаниях по рукописи и предложениях о работе над ней сложно сплелись реликты «революционности» с покорностью новейшей тоталитарной идеологической схеме. Конфликт этой позиции уже сложившегося советского литературного чиновника с художественным мироощущением Булгакова с большой остротой проявился в письме Тихонова, повидимому, шокированного романом гораздо глубже, чем он мог отдать себе в этом отчет и выразить.

Его задели некоторые «афоризмы» рассказчика, звучащие «по меньшей мере странно. Например: „Актеры до страсти любят вообще всякую власть", „Лишь при сильной и денежной власти возможно процветание театрального искусства", „Все любят воров, потому что возле них всегда светло и весело", „Кто разберет, что происходит в душе у властителей людей" и прочее в этом роде». Идиосинкразия к слову «власть» и поразительная по саморазоблачительному эффекту экспликация испуга перед словами, о которых, казалось бы, стоило промолчать (о «властителях людей»),— важные свидетельства о состоянии советского официоза на 1933 год. Возникла разветвленная система табу. Булгаков нарушил ее. Преследуя свою собственную, вполне отчетливую мысль.

Именно эта отчетливость, конкретность, осязательность мысли уже противостояла сложившемуся порядку.

Конкретность любой рефлексии — в ситуации, когда идеология заполнила все, но в виде готовых слитков,— была уже антисоветской.

Разрушение свободной рефлексии имело среди своих последствий, в частности, то, что текст уже не мог быть прочитан так, как он был написан. И этот рецептивный вывих оказался столь устойчивым, что дотянулся до наших дней.

Современный исследователь замечает: «В романтической традиции XIX века Мольер изображался одиноким гением, страдающим от непонимания современников, в вульгарносоциологических трудах XX века — приземленным бытописателем. Булгаков, несомненно, следует романтической традиции. Однако гениальный Мольер изображен писателем XX века»,— последние две фразы вполне справедливы; но, стремясь показать, что же именно вносит писатель XX века в романтическую традицию, автор остается в рамках того же романтического противопоставления художника и общества, художника и власти, названного «главной темой романа». Это — «тема величия истинного и мнимого, противостояния искусства и деспотизма».

О «романтическом видении» Булгакова пишет Дж. Кертис (называя так главу своей книги), поясняя, что он «является романтиком в традиционном, почти что анахроничном значении»: автор «дает знать читателю о своем постоянном присутствии в тексте произведения», среди прочего — «в виде особого персонажа» («развязный молодой человек в странном кафтане», по определению А. Н. Тихонова); автор исследования приводит слова А. И. Белецкого («который, пожалуй, был последним советским критиком, интерпретировавшим романтизм в духе прежней европейской традиции»): «Для романтических героев характерно, что все они я большей или меньшей степени автопортреты»; различия «между художником, героем и художникомгероем <...> сознательно смазываются автором». Вторая черта — пришедшая во время французской революции «на авансцену европейской мысли новая идея — идея свободы, которая вскоре стала знаменем движения романтиков. Это имело глубокое значение не только для эстетической позиции писателя, но и его политически: взглядов». Желание свободы могло вести как к революционному поведению, так и «к политическому индифферентизму и эскапизму. В романтической традиции отношениям индивида и общества придавалось преувеличенное значение». Между ними всегда — дистанция, определяемая «ненавистью или непониманием. Булгаковские герои, вне сомнения, герои байроновского типа, утверждающие свое превосходство над общественными нормами; вне сомнения, они поступают в эгоцентрическом и антидемократическом ключе, к ярости булгаковских официальных оппонентов. Его писательгерой демонстрирует отсутствие какоголибо интереса к социальным проблемам <...>. Этот тип романтика не реформатор, а мечтатель, и общество отвечает ему подозрительностью. Власть воспринимает подобную индифферентность как скрытое стремление к принижению ее авторитета».

Среди прочего, здесь верно уловлена ярость булгаковских оппонентов (у А.Н. Тихонова выступающая в форме сильнейшего, но старательно обуздываемого раздражения) против «антидемократичности» (antidemocratic manner) булгаковских героев, разделяемой и автором (вспомним булгаковский монокль и «печальные» слова профессора Преображенского — «Да, я не люблю пролетариата»).

Но взгляд сегодняшнего отечественного исследователя уже не различает того, что прекрасно было уловлено Тихоновым, но не могло быть введено, как уже говорилось, в сферу свободного и вдумчивого обсуждения: граница между редактором и автором была столь же непереходима для такого рода обсуждений, как граница между должным и недолжным, пролегшая к тому времени в собственном сознании многих.

«Людовик в романе Булгакова, несомненно, играет роль великого монарха. За неподвижной маской деспота открывается характер тщеславный, ограниченный и самолюбивый, который на истинное величие претендовать никак не может.

Ограниченность Людовика для автора и в том, что искусство воспринимается им как вид придворной службы, необходимой для его удовольствия, а также для блеска его славы. Эта утилитарность мышления человека XVII века, к тому же короля, странным образом соответствует взглядам современников Булгакова, от которых зависела его жизнь и благополучие. Именно им посвящен внешне невинный монолог авторарассказчика о том, как актеры любят монархию и вообще всякую сильную и денежную власть. Только годами копившаяся ненависть к высокому покровительству и „искусству на службе" могла породить ложноверноподданнический возглас: „Искусство цветет при сильной власти"».

Здесь можно сказать одно — да, Булгаков был романтик, но не до такой степени. Кроме романтического противостояния любой власти, у него нарастала ориентация на ломоносовскопушкинское: «Я готов быть подданным, даже рабом, но шутом гороховым...»,— и так далее. Вышеприведенное рассуждение вполне подходит к пьесе о Мольере, но плохо комментирует роман, писавшийся двумя годами позже.

Для некоторого прояснения социопсихологической позиции Булгакова во время работы над «Жизнью господина де Мольера» приведем целиком тот пассаж (восстановленный только в изданиях последних лет), из которого черпал А. Тихонов пугавшие его «афоризмы» и который и сегодня оказывается труден для непредвзятого прочтения.

«Один из мыслителей XVII века говорил, что актеры больше всего на свете любят монархию. Мне кажется, он выразился так потому, что недостаточно продумал вопрос. Правильнее было бы, пожалуй, сказать, что актеры до страсти любят вообще всякую власть. Да им и нельзя ее не любить! Лишь при сильной, прочной и денежной власти возможно процветание театрального искусства. Я бы мог привести этому множество примеров и не делаю этого только потому, что это и так ясно» (Глава 8, «Кочующий лицедей»).

Даже на исходе советского времени, в 1990 году, советский исследователь не верит написанному — не может постигнуть, что ктото способен любить монархию, что слова о связи театра (с его огромными затратами, декорациями и т. п.) с сильной и денежной властьюмеценатом могут быть поняты буквально, что даже «примеры» из советской жизни, которые Булгаков по понятным причинам скромно опускает,— это совсем не того литературного типа аллюзии, что прошили литературу много позже, уже в 60е.

В отличие от позднейшей поэтики аллюзий, прямой смысл слов для автора романа не менее важен, чем переносный. Он знает, что искусство может цвести при сильной власти. Адресуя роман среди прочих читателей одному вполне конкретному лицу, он хочет научить его обхождению с артистами и драматургами — нимало не думая о подрыве данного типа власти.

Но коллизия заключается и том, что, повторим, никакая конкретика – даже совпадающая в какойто степени с марксистской социологией с ее приматом материального, денежного интереса и т. п. — уже не принималась официозом. Запас реальности был противопоказан идеологии новосформированного строя как его основе. «Принцип режима тоталитарного — это его идеология. <...Не имеет значения, будет ли эта идеология глупа и лишена духовного содержания, как расизм, или она будет проникнута лучшим, что есть н нашей традиции, как социализм <...> Идеологии — это системы объяснения жизни и мира, которые обольщают возможностью объяснять любое событие, прошлое или будущее, без какоголибо обращения к реальному опыту. Этот последний элемент — решающий. <...> Так как идеологизированная мысль независима от существующей реальности, она рассматривает все фактичное (factuel) как артефакт и, следовательно, она более не располагает критерием, позволяющим различать истину и ложь».

Любое конкретное обращение к политической ли истории, истории ли нравов несло на себе неизгладимый отпечаток маргинальности, чегото не вписывающегося в принятые формы рассуждения о чем бы то ни было.

Не зная, что делать с фактами, рецензент романа о Мольере засыпал автора категорическими вопросами, призванными отодвинуть и его и читателя от реальности в абстракцию («Представителем какого класс; или группы был сам Мольер? Чьи интересы обслуживал его театр и проч.?»).

Недоверие к факту было прямо связано с поисками их второго, не «фактического» смысла, то есть — аллюзии.

Начало 30х годов еще не было эпохой аллюзий, и А.Н. Тихонов был поражен двумя вещами сразу:

очевидным присутствием аллюзий, аллюзиями из эпохи абсолютной монархии на современную, причем не обличающими эту современность, приобретшую черты старых неограниченных монархий, а как бы даже и сочувственными...

Увлеченный фигурами Мольера, Людовика и Сталина одновременно, Булгаков изображает саму вещественность публичной и частной жизни Франции XVII века — а в то же время (но не вместо!) проецирует ее на современность.

Самодержавная власть в России не была для Булгакова новостью и не могла шокировать его — в отличие от множества его московских Друзей, которые радовались ее свержению в 1917 году и, повидимому, старались не верить своим глазам, следя за укреплением того, что уже в 1918 году назвали «самодержавием большевиков».

То, что Сталин обладает неограниченной властью, уже в 1930 году было для Булгакова непреложным фактом. Он его и принял именно в этом качестве, не помышляя, как героический Рютин или ктолибо иной, о свержении этой власти. Большевики более или менее все были для него на одно лицо. Он не мог думать, что с кемто из них дела пойдут лучше. На другом полюсе он видел невежественную, неуправляемую толпу, способную жечь и убивать.

В 1933 году, работая над романом и веря в успех, Булгаков принимает описываемое им устройство общества как данность, не противопоставляя ни республике, ни вообще демократии, и охотно проецирует его на современность, предпочитая анализу — поиски аналогий.

Вперед выдвинута для него проблема отношений «источника подлинной силы» — и художника, если хотите — технологии этих отношений. Он скорбит, что в этих отношениях тянется пауза:

«Тут в спину Мольера повеяло холодом, у него появилось такое ощущение, точно стояла какаято громадная фигура за плечами и вдруг отошла. Обманывать себя не приходилось: король покинул его. Чем это можно объяснить? Тем, что все на свете кончается, в том числе даже многолетняя привязанность сильных мира. Кто разберет, что происходит в душе у властителей людей?» Это была, конечно, и личная интонация, обращенная к одному человеку,— и рецензент расслышал ее и ужаснулся. Любая названная вещь, поименованные отношения получали разрушающий заряд в стране укреплявшейся ирреальности.

V Осенью 1934 г., через полтора года после неудачи с романом, через полгода после неудачи с еще одной попыткой поехать, наконец, за границу, после еще одного письма, на которое ответа также не последовало, после лечения от нервного срыва — Булгаков, задумав пьесу о Пушкине, пересмотрел, перечитал его сочинения — и, надо думать, почерпнул из них немало утешений.

Возможно, он пытался пушкинскими глазами смотреть на происходящее вокруг — подобно Ибрагиму, «с любопытством» смотревшему «на новорожденную столицу, которая поднималась из болота по манию самодержавия», являя собой «недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий» («Арап Петра Великого»).

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.