WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 6 |

В июле 1931 г. в письме к Вересаеву Булгаков описывает, как целый год «ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? <...> Ведь он же хотел принять меня?», — и излагает «две теории», имеющиеся «в Москве» (возможно, главным образом в его собственной голове) на этот счет. По первой — «я нахожусь под непрерывным и внимательным наблюдением, при коем учитывается всякая моя строчка, мысль, фраза, шаг»; цель же этого такова: «Пишете Вы Бог знает что и поэтому должны перегореть в горниле лишений и неприятностей, а когда окончательно перегорите, тутто и выйдет изпод Вашего пера хвала». Булгаков выдвигает вторую теорию: «У нее сторонником почти нет, но зато в числе их я. По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни желания хвалы <...> Никому ничего это не интересно, не нужно и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чем дело?» И на письма его к «ответа просто не будет. И правильно, и резонно». Однако Булгаков возражает самому себе — и эта теория «никуда не годится. Потому что в самое время отчаяния, нарушив ее, по счастию, мне позвонил генеральный секретарь год с лишним назад. Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу. <...> Но упала глухая пелена. Прошел год с лишним. Писать вновь письмо, уж конечно, было нельзя. И тем не менее, этой весной я написал и отправил. Составлять его было мучительно трудно. В отношении к генсекретарю возможно только одно — правда, и серьезная. Но попробуйте все уложить в письмо. Сорок страниц надо писать. Правда эта лучше всего могла быть выражена телеграфно же: „Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь". И все. Ответ мог быть телеграфный же: „Отправить завтра''. При мысли о таком ответе изношенное сердце мое забилось, в глазах появился свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо, я старался все передать, чем был пронизан. Но поток потух. Ответа не было».

Но почему, собственно (помимо мысли о перлюстрации, которая не могла не присутствовать), — только «правда, и серьезная»? Нам представляется, что на осознание Булгаковым своих отношений со Сталиным постепенно стала воздействовать хорошо известная модель отношений Гринева с Пугачевым, переплетаясь и соперничая с моделью «художник — монарх».

Слова Гринева — я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу» — близки содержанию письма 1930 года (в начале которого Булгаков пояснял, что даже ради цели «спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели и финале» не хочет писать «покаянное» письмо с уверениями «в том, что отныне я буду работать как преданный идее коммунизма писательпопутчик»).

У Булгакова нет государя — тот сам отрекся от престола и впоследствии был убит. Победила в определенном смысле пугачевщина. Булгаков ведет себя с новой властью независимо, а после личного жеста по отношению к нему со стороны главы этой власти — с личной благодарностью, подобно Гриневу.

Еще в декабре 1929 года Булгаков закончил пьесу о Мольере, в которой было будто предугадано будущее выборочное, отличившее одного драматурга из многих подобных, но в то же время прихотливое, капризное отношение единственного правителя к тому, кому суждено означить своим именем (по разумению Булгакова) его эпоху.

Еще раз позволим себе воспользоваться формулировками из давней подцензурной работы (речь идет о сцене аудиенции Мольера у короля, кончающейся отменой запрещения на «Тартюфа» и выкриком Мольера «Люблю тебя, король!»): «Построение сцены таково, что впечатление благополучного, в конце концов, для Мольера исхода дела погашено не менее сильным предощущением безнадежности и гибели <...>. Ближайшая аналогия этому — „воображаемый разговор" Пушкина с Александром I («Когда б я был царем, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...») <...> В то же время, когда Булгаков пытается построить в пьесе идеальную для художника, живущего в эпоху неограниченной верховной власти, ситуацию <...> — в это же время он понимает, что „все это ни к чему! Ни к чему!" <...> и выражает это понимание от первых набросков до окончательного текста. Конечная безнадежность и временная надежда в этой пьесе равно полноправны, и одна не отменяет другую».

Предвосхищение аудиенции, которую спустя несколько месяцев после завершения и через месяц после запрещения пьесы посулил Сталин в разговоре, оставшемся единственным, должно было подействовать на самого автора. Он стал подмеривать свои будущие поступки к опыту классиков и к собственной пьесе о французском классике, рассматривать свои отношения со Сталиным сквозь ее призму. Однако временная надежда все более вытесняет столь ясно намеченную в пьесе конечную безнадежность.

Когда через полтора года, в октябре 1931, пьеса, благодаря главным образом усилиям Горького, была разрешена к постановке, ее резкий антитиранический пафос (достигший здесь самой высокой отметки в творчестве Булгакова), должен был заставить задуматься самого автора. В одном определенном смысле — в возникших 18 апреля 1930 года личных отношениях с самовластным правителем, из абстракции воплотившимся в «глуховатый голос с явным грузинским акцентом» (Л.Е. Белозерская, слушавшая разговор по отводной трубке),— пьеса стала анахронизмом.

Потому, взявшись спустя более чем полгода за роман о Мольере, он стал писать его совсем иначе, стремясь поправить впечатление от будущего спектакля (репетиции начались в марте 1932 года), при этом, что не менее характерно, не трогая пьесу.

Уже в письме 1930 года — еще не личном, адресованном «правительству СССР», — Булгаков объяснял, почему не стал писать «покаянное письмо, содержащее в себе отказ от прежних моих взглядов», то есть «лживое письмо». Теперь эта позиция (в которой он мог видеть причину самого звонка Сталина) принимается им как принцип личных отношений с главным правителем, подкрепленный столь авторитетным и заманчивым литературным прецедентом. «Капитанская дочка» становится, на наш взгляд, постоянным литературным подтекстом его навязчивых мыслей о встрече со Сталиным и о главной к нему просьбе.

«Ты человек смышленый; ты сам увидел бы, что я лукавствую. <...> Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал тебе правду.

Моя и с к р е н н о с т ь пор а з и л а Пугачева <...>. Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай, что хочешь», — именно о таком ответе мечтал Булгаков уже летом 1931 г. («Отправить завтра»).

Булгакову, с его несомненно аналитическим, но, как магнитом, отклоняемым сильнейшим притяжением литературных прецедентов умом, было понятно, что Сталин твердо знал о разнице их ответов на кардинальные вопросы — знал из письма, но еще ранее — из забранного при обыске дневника 1923 — 25 гг., прочитанного «всем Политбюро» (по словам Молотова, переданным нам его собеседником А.М. Ушаковым). Знал — и всетаки протянул руку и в определенном смысле подарил жизнь (Булгаков обсуждал с Е.С. Шиловской возможность самоубийства, если на отчаянное письмо никто не откликнется). Скорее всего, под воздействием неожиданной робости Булгаков отдал в телефонном разговоре свою свободу. И стал ожидать, что будет дальше.

Вскоре стало проясняться — к его изумлению и ужасу, граничащему, судя по письму к Вересаеву, с нервным расстройством,— что никаких личных отношений нет — в отличие оттого, что происходило у Гринева с Пугачевым после подаренного им Пугачеву заячьего тулупчика. О пороговом состоянии Булгакова весной 1931 года свидетельствует и фраза письма: «Как воспою мою страну — СССР?» Это было уже в противоречии с письмом 1930 г., с резким размежеванием лояльности и служения (ср. еще раз у Гринева — «тебе служить не могу»; впрочем, еще раз можно напомнить, что прежняя присяга людей добольшевистской России была уже не действенна).

В 1930—31 гг. у Булгакова складывается отчетливое представление о Сталине как средоточии силы, то есть того, что так не хватало российским монархистам в последнем монархе.

Обратим внимание на два места в письме к Вересаеву в июле 1931 г. Размышляя о том, где именно он мог нажить себе врага («... один человек <...> сказал мне тоном полууверенности: — у вас есть враг»), Булгаков перебирает в памяти имена, «но все это в мирке литературном, все это дышит на ладан. Гденибудь в источнике подлинной силы как и чем я мог нажить врага?» И второе, уже цитированное,— «увидеть его и узнать судьбу». Последние слова — почти набросок сцены из «романа о дьяволе», которая через два года после ламентаций в письме к Вересаеву пишется автором, вновь обратившимся в 1931—33 гг. к сожженному роману и введшим туда в эти годы двух новых героев — «поэта» и Маргариту. В этой сцене «Маргарита, вдруг догадавшись, кто такой перед нею, побледнела и, наклонившись, поцеловала холодные кольца на пальцах»; Воланд одного за другим вызывает Мертвых на свой собственный суд и исполняет по собственному усмотрению — желания умерших. «Евангелие от Воланда» приобретает угрожающе расширительное толкование. Маргарита, целующая кольца на руках у сатаны (ср. гл. II настоящей работы),— резкий штрих в той совсем новой картине взаимоотношений власти (в ее беспредельной мощи) и двух людей, мужчины и женщины, которая вписывалась автором в 1933 году в менявшуюся, как уже говорилось, структуру начатого в 1928 году романе о Боге и Дьяволе.

IV Развитие темы силы — в романе о Мольере, начатом летом 1932 года; «Министр, а за ним и вся Франция, сразу поняли, насколько серьезный человек на престоле. Очень понял это и Мольер и сразу установил то место, куда нужно будет обращаться за защитой в какомнибудь крайнем случае». Это — высказывание относительно сильного самовластия и взаимоотношений с ним художника, и в то же время — мотивировка своих письменных обращений к Сталину, прошлых и будущих.

За полгода до начала романа, в феврале 1932 года, после почти трехлетней паузы в постановках пьес Булгакова, ничуть не нарушенной телефонным разговором Сталина с драматургом, по его же личному распоряжению была неожиданно возвращена на сцену МХАТа пьеса «Дни Турбиных». Слова, начинающие главу 26 «Великое воскресение», были легко прочитывающимся откликом автора на этот изумивший всю Москву и столь значимый в его судьбе эпизод: «Кто осветит извилистые пути комедиантской жизни? Кто объяснит мне, почему пьесу, которую нельзя было играть в 1664 и 1667 годах, стало возможным играть в 1669? В начале этого года король сказал, призвав к себе Мольера:

— Я разрешаю вам играть „Тартюфа". Мольер взялся за сердце, но справился с собой, поклонился королю почтительно и вышел».

«Людовик, который с детства имел манеру выражаться кратко и ясно», также прямо вел к облику Сталина, созданному в те годы им же самим (ив какойто степени к оценке его манеры «вести разговор», зафиксированной год назад в письме к Вересаеву — не без влияния уже создаваемого в обществе образа!); «<...> длинное прошение Мольера, в конце которого тот просил его величество защитить его, Мольера, от бешеной злобы тех Тартюфов, при существовании которых нечего и думать о сочинении комедий, хотя бы и самых невинных», — Булгаков настойчиво защищает и объясняет свое право апеллировать к центральной власти.

Можно было бы сказать, что он подталкивал Сталина к осознании им себя в качестве монарха. Это то, чего не могли принять тогдашние оппозиционно настроенные интеллигенты — в качестве противовеса существующему им представлялось, видимо (если представлялось), нечто другое.

Булгаков, несомненно, надеялся, что Сталин прочтет роман — но его и здесь ждало горькое разочарование: движение рукописи к печатному станку и к столу «первого читателя» было остановлено.

Редактор открывающейся серии «Жизнь замечательных людей», помощник Горького, задумавшего и возглавившего серию, А.Н. Тихонов спустя месяц после получения рукописи прислал автору письмо с уничтожительным ее разбором.

Главным пороком сочинения был назван «некий воображаемый рассказчик, от лица которого и ведется повествование. <...> тип рассказчика выбран Вами не вполне удачно.

Этот странный человек не только не знает о существовании довольно известного у нас в Союзе, так называемого марксистского, метода исследования исторических явлений, но ему даже чужд вообще какойлибо „социологизм" даже в буржуазном понятии этого термина». Особо выделены были «его высказыванья, касающиеся короля Людовика XIV, свидетельствующие о том, что рассказчик явно склонен к роялизму.

Людовик XIV — для него „серьезный человек на троне", „лицо — бесстрастное и безупречное", он храбрый полководец и занят в „кругу своих выдающихся по уму министров". Он всегда галантен, вежлив и справедлив».

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 6 |




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.